Они собираются в дорогих салонах и говорят о высоком. Они получают престижные премии и рассуждают о путях развития литературы. Они говорят торжественно и неторопливо, взвешивая каждое слово в угоду каждой изнанке, за ним скрывающейся. Изнанка – атмосфера, которая задаёт им ритм, — не обсуждается, она существует изначально в качестве правил игры. И, если ты не умеешь играть, ты выбываешь. Так работает официальная литература всех времён и народов, рождая новых и новых эпигонов, прославляющихся тем, что мастерски и технично повторяют уже сотворенное до них. И, пока они возводят здание ремесленничества на песке штампов, где-то в маленьком азиатском городе, где сушатся носки на верёвке, оставляя чёрные тени на белой раскалённой от зноя брусчатке, в этом царстве шахмат абсолютного дня и абсолютной ночи, живет она.
Психо. Её зовут Психо.
Она не разбирается в дуализме (впрочем, как и во всех иных «-измах»), умудряясь видеть оттенки относительного в явных полярностях. Она не разбирается в половине слов, которых нас учили на кафедре профессора, но ей это и не надо. Нет, это не будет рассказ о безумной верлибристке, высасывающей из пальца нерифомаванные строки разной длины, гордо именуемые ею словом «постмодерн». Посмодерн – спасение для малодушных, желающих прикрыть свою никчемность прыщеватой ироничностью тинейджера, под виски и марихуану рассуждающего о Ницше. Это не будет рассказ о таком постмодерне, потому что этот убогий образ современности существует только в испуганных умах консерваторов. Юнцы, рассуждающие на просмоленных ядовитым варевом кухнях о Ницше и Деррида. Не сегодня, так завтра, — дети цветных революций, выложенные ровными мёртвыми телами на брусчатках, в спортивных штанах, под целлофановыми пакетами синего, чёрного и зелёного цвета. На самом деле современность угрожает гораздо большим, чем дым и пепел этих юнцов, она рождается в закрытых кабинетах международных валютных фондов, она несёт черное знамя фундаментализма по всему миру, выжигая сёла и расстреливая коленопреклонённых подростков, она запускает гангстерские щупальца безверия в лоно архетипа и потрошит историю, вырывая с корнем память. Но люди боятся посмотреть в лицо реальности и вымещают вину на подростке с рэпом в ушах. Сегодня он играет джаз, а завтра Родину предаст.
Сегодня мы будем играть джаз её одиночества, на стыке больной психики и абсолютно здоровой поэтической натуры. Ядро последней составляет постмодерное христианство. Да, именно таким оно и является в наше время, когда привязанность к системе ценностей и смыслов для человека, ищущего истину, значит гораздо больше, нежели слепое следование букве. Хорошее вино выживает в новых мехах. Ценности, которыми жили и дышали наши отцы, вся громада слов и символов, от царизма до советизма, от православия до дарвинизма, оказывается беспомощной в новых либеральных играх и превращается лишь в засахаренную виньетку в назидание юношеству, если не впитает в себя эту современность. Я так и вижу разницу между истерическим стариком, цепляющимся дрожащими руками за портрет Ленина, − над которым смеются, которому не верят, сколько бы он ни был прав или не прав, − и каким-нибудь лихим талантливым рэпером а ля Слава КПСС, несущим старика на щите своей силы и без его пафоса. Спорный вопрос, но это хорошо, ибо только глупость в её последнем проявлении не спорит и не сомневается, претендуя на роль Бога. В постмодерном христианстве нашей героини всё это – старое и новое, модерное и постмодерное, консервативное и свежее – каким-то причудливым тонким образом сочетается, раскрывая букет истории через поэтическое слово.
Я поняла её, её историю, её жизнь, еще до того, как обратилась к помощи гугля. Детство и юность – северные облака в низком небе, склонившемся над романо-германской брусчаткой, со сжатыми до треска в артериях улочками, с остроносой готикой, режущей глаза, без всего этого византийского славянского и округлого, к чему привыкли мы. Детство, где поход в школу с вечно больным горлом сочетался с привидением, ждущим её у старой колонны. Юности, где любят, потому что бросают, бросают, потому что любят, бросают только любимых, нелюбимых не бросают, мучаясь сладостным чувством вины и глядя на распятие в слезах. Запад – это вина, сладость и желание. Точнее, это – одно сплошное желание вины. Желание – грех – покаяние – желание. Тяжесть, лёгкость которой искупается католической угловатостью черепичных вгибов. Лёгкость, которая становится кундеровской тяжестью, когда от этих вгибов бежишь в неформальные компании с коноплёй и Джа. Общество, лишённое соборности, но наполненное невыносимой красотой одиночества по имени «Психо».
Я помню, как она оставляла свою психоделическую страну. Без сожаления. потому что размах боли залил волнами не-слёз порог чувствительности. С простотой, которой сама от себя не ожидала. С верлибром школы позднего декаданса, со всеми этими словесными штучками в стиле арт-деко, позднее выкристаллизованными в зрелых стихах. Как будто глаз привычно цеплялся за прибалтийскую сосновую ветвистость (позднее – её интертекст), за все эти грибницы фей северного леса, за колюще-режущую наготу чёрной готики, за апокалиптический мистицизм, такой любимый, от которого уже невозможно было дышать. Ибо горло было навсегда ранено. Шпиль резанул по кадыку и оставил неизгладимый шрам. Раны кричали про своё. И свет с Востока на какое-то время стал лечением.
Иссохшее. Жёлтое. Кучковатое. Знойное. Полотно, которое впервые видишь, подлетая к Тель-Авиву. Иудейская строгость в сочетании с необузданной иудейской чувственностью, с плотью и кровью рода. С размножением и женственностью такой сильной, на которую только и способна патриархальная аскеза. Она пришла во всё это, путаясь нитками Ариадны то с хасидами, то с христианскими хиппи, по новой пробуя траву и все свои неформальные обстоятельства творчества. Наконец-то начал складываться стиль. Христианский постмодерн. Будучи в Европе сплошным ницшеанством, здесь он смягчился и приобрел формы тугого стремительного верлибра по правилам. В разухабистости появилось что-то почти аполлоновское, чистое и кристальное. Так постмодерн стал новым консерватизмом, вбирая архетипы и вспоминая корни. Удивительная встреча Запада и Востока состоялась в ней, как вечно Иной по отношению к самому себе. И трудно назвать её исключительно удачным гибридом кипариса и яблоневой ветки, декаданса и традиционализма, как написал о ней в предисловии любимый друг (мертвый – у нее все любимые – мертвы, даже те, кто жив). Это что-то такое, чему нет имени: как будто постмодерн действительно тоскует по Христу.
В такой тоске нет ничего удивительного. Гуру постмодерна никогда не отрицали традиций, как полагают консерваторы. Деррида мечтал о письменах Бога, Делёз говорил, что пустая копия рождает смыслы, Риккер вообще автора в лице гения воскрешал, Лакан говорил об утрате людьми путей к гармонии бытия, а уж то, что всех их учил старый фундаменталист Хайдеггер, — это и вовсе известная штука. Так что нет никакого постмодерна, ниспровергающего традиции: постмодерн чтит всё, поскольку не чтит ничего, и втайне слушает советские песенки под одеяльцем. Как раз наиболее яркими противниками традиций являются сами консерваторы в период их зарождений, в ранние минуты их революций: то им старообрядцев мучить, то Пушкина с парохода современности сбрасывать, то храмы православные сжигать и Дарвина славить, то храмы восстанавливать и Дарвина хаять. А постмодернисту – лишь бы жить: ибо знает он, что за великою идеей скрывается великая смерть. Эгоистичненько так жить, себя ради, других не трогая. Пошловато? Да, конечно. Но кто сказал, что наша героиня – не образчик красивейшей в мире нежной пошлости, приносящей радость и печаль одновременно?
Мы сказали довольно хорошо о Психо. Её жизни и её стилистике. Стилистика классическим образом растёт у неё из бытия, выражает его и не боится неореализма – художественная правда не теряет здесь ни своей значимости, ни силы влияния на читателя. Бытие, в свою очередь, театрализируется под стилистику, жизнь подстраивается под текст и совершенно постмодерным образом определяется текстом, как жизнь Нерона в знаменитых примерах Юрия Лотмана.
Теперь пробежимся босыми ножками блаженства по пищеводу её образности, как вино в студенческом сленге пробегается по нашим внутренностям. Образы пьянят, путаются в ассоциативном истерическом комке, срываются, но при этом – абсолютно не раздражают. Мне кажется, что даже консервативный глаз не должен от них раздражаться, настолько они прозрачны и чисты. «Новая неизбывная надежда», — как написал её любимый друг, да? Нечто Большее, Иное, метафизическая истина, прорывающаяся за узость контекста и обречённость лёгкого бытия. Недаром первый текста называется «Психоделическое Евангелие», и в нём – краткая формула программных образов автора, у которого в принципе не может быть никаких программ, хотя с компьютерным языком он знаком. И последний оказывает огромное влияние на её творчество. Вот – письмо в электронной почте, смайл и ник, удивительным образом наполняющиеся ностальгической романтикой голубого ангелочка из альбома прабабушки. Вот навязчивая либеральная реклама буржуазного благополучия, машина желаний и глянец, разрушенные тонким прикосновением снежной девы с морского побережья. И, наконец, вот он – архетипический русский бабий мат − чип и дейл, вашу мать, − истошный вопль эмигрантки, хватающей столь ненужные на Родине кокошник с берестою и запускающей ими в лицо китча и бренда. Вот они – красавицы в стиле Лили Брик на звёздном фоне душной палестинской ночи. Трепетные богемные женщины в солдатских касках. Славянские кирзовые сапоги и быстрые израильские ракеты. Растерянность. Все стихия бытия – вода и воздух, воздух и земля, огонь и мотылёк – в одном взмахе крыла, в одной капле росы, в миниатюрности, с которой уставший от противостояний своего и чужого человек бежит в-совсем-вообще-левое – в дзен. Вот они, тонкие беседы одиноких людей-теней, встретившихся в Ноосфере «SOSтояний». Нет, она не творит язык, не берёт на себя функции демиурга, но активно погружается внутрь его, разрушает его до основания, чтобы, по словам Делёза, воскрешать, потому что спасти язык (истину, традицию) в современных условиях можно только, разрушив их до основания, в хрупком легчайшем жесте деконструкции, а не под танками бунтов и массовых восстаний.
Поэзия становится средством бегства из машины желаний, способом восстановления самости. Поэзия – шизофреничная не от слова «медицина», а потому что несколько – море! – голосов говорят в ней одновременно. Что ж, разве в диалогах Достоевского не та же случалась полифония? Удивительно, что на фоне всего этого верлибрового (автор сам себя называет погонщиков верлибров), тянущегося и томного таинства, играющего на созвучиях и аллитерациях, с прекрасной фонетикой и великолепным чувством ритма, рождается вдруг жёсткий гумилёвский резец. «Когда-нибудь давно ты спас мне жизнь». «Ты был такой же беспощадный воин». «А я ребёнком твоего народа к тебе на миг прильнула под шинелью». Прильнула, чтобы просить о милосердии к врагу. Вот оно – иудейское мужество и христианское милосердие, Закон и Благодать, борьба и прощение, земное и небесное, чувственность и целомудрие – взятые одним щелчком. Христианский ребёнок любит своего хасида, но никогда не будет с ним, потому что дело истории уже предрешено. И, если Ева продолжает ходить по саду и заигрывать со змеем, то Мария Магдалина уже запускает «ангелят» в Гефсиманский.
Хотелось бы на примере нашей Психо раскрыть еще одну важную, как представляется, проблему современного стихосложения и вообще любой работы с языком. Речь идет о влиянии новейших средств передачи информации, компьютера, виртуальной реальности на стилистику письма. Нет, мы не будем долго говорить о том, что, попадая в Интернет, текст становится гипертекстом -единицей клипового мышления. Хотя и клиповость, и гипертекстуальность в творчестве автора присутствуют. Мы не будем расписывать законы гипертекста, потому что все давно знают, что информация в сети – многозначная, ускользающая, интерактивная, напоминающая грибницу – множество корней без центрального стержня. Поговорим как раз о поиске стрежня, который не есть стержень в грибнице, ибо в последней главный дружит со всеми. А не командует всеми. Если, конечно, этот главный – художник, а не политик.
Так вот, виртуальный гипертекст, как оказалось, не отражает нашу устную речь, стремящуюся к простым и ясным схемам, к линейности к последовательным предложениям. И в этом плане он пуст и сам по себе, как в классическом постмодерне. Но гипертекст отражает нечто большее, чем устная речь. Он отражает наше мышление – хаотичное, многостороннее, клубящееся, не могущее стать прямым и четким, как директива, отвергающая трагедию синтаксиса, оставляющее при себе нечто невысказанное, умалчиваемое, некий подтекст, знак пробела – семантическую дыру в сетке знаков, сквозь которую струятся золотые рыбки смыслов. И, если мышление подобно грибнице, а устная речь его «строит» и «выпрямляет», то письмо, особенно в виртуальном пространстве, возвращает Логосу его исконную многозначность. Письмо является Голосом более совершенным, чем гортань. Письмо нашей героини – это мышление. Схваченное, но не прилизанное, уловленное, но не отчеканенное, переданное, но не застывшее. Живое, динамичное, полифоничное мышление.
Планшет, к озёрной глади которого прилипла столь любимая нашей героиней бабочка, отражает весь космос и весь Логос человечества. Мысли и картинки, сменяемые с неимоверной быстротою, порождающие новые и новые ворохи смыслов и интерпретаций, вертикальные и горизонтальные ветки диалогов, открывшиеся одновременно, распахнутые настежь створки миров и проекций – вот она ее Вселенная, ее транскультура, ее кочевое пребывание везде и нигде одновременно. Манера, в которой пользователь работает с гипертекстами в сети, влияет на его шрифт, начертание букв, порядок слов, разбрасывание их и собирание, на весь графический и семантический дизайн текста. Так появляются новоязы, большие буквы, странные комбинации фраз, напоминающие комментарии в Facebook, трогательная небрежность сленга, между единицами которого впихивается вся мировая мудрость. И, если одним из критерием качественного поворота в развитии литературы является её приближение к разговорной речи (что делали и Басё, Сковорода, и Пушкин, и Цветаева, и Маяковский), то появление медиа-поэзии, сетевой поэзии, если хотите, — это не циничное отрицание канона, не «проклятая безнравственность постмодерна», а всего лишь (действительно, какая мелочь!) новый этап развития литературы – такой, какой её окликает двадцать первый век. Писатель ловит этот запрос, и его историческая выживаемость зависит от умения дать на него не только (и не столько) модный и современный, но − современный и талантливый ответ. «О, сохрани, но только не стирай», — с почти шекспировской ясностью заклинает героя ищущая Бога в сети героиня, сочетая информационную культуру с полем цивилизации, дышащим маковками, маками и васильками за её плечами. Вообще, подобное пантеистическое одухотворение техники как части всего живого, как заложенное в живое орудие его же уничтожения – очень неожиданное решение давнего спора между технократами и романтиками в культуре.
И напоследок. Её герой. Кто он? Кто вообще может быть героем у психически больной (с точки зрения мещанского здравого смысла) современной девушки, живущей так, что каждая деталь её слегка богемного быта через её слово становится как бы достоянием тебя и твоего абсолютно богемного и абсолютно обывательского быта, так что ты слышишь запах кофе, видишь оброку на шторах и чуешь шаги в передней, сквозь тело пропуская любовные встречи? Такую силу внушения на уровне тактильного контакта с книгой я замечала только у Кундеры. Кто может быть героем у рекламистки и программистки, у ласково стелящейся за котом («милота») нимфетки, у религиозной скромницы, торопливо прячущей хиппианский бисер и браслеты при входе в сакральное, у неформалки и распутницы, посасывающей запретное зелье, у вечно занятой, бегущей в метро, − утренний кофе и вечерняя молитва, утренняя молитва и вечернее виски? Кто он? Миссия, основавший свою секту? Очарованный ее обаянием ортодокс? Циничный сторонник Буковски, цедящий яд у подножья пирамиды? Гангстер и наркоторговец? Или богатый буржуа, могущий дать этой красоточке всё, «чтобы она писала»? И то, и другое, и третье концентрируется ею в прозе, где предстает совершенно универсальный, узнаваемый и при этом индивидуально выписанный образ искателя приключений − Джефа – еврея, мусульманина, бродяги, наставника, распутника: он совмещает в себе весь диапазон от жизни до смерти, от розы до конопли, от рекламной колонки до древней пещеры.
Здесь следует – алогичный скачок абзацами. Я оставляю вам возможность листать её книгу, как делаю это сейчас сама…
В моей рецензии была изложена скорее возможность, чем проблема. И мне снова надо бежать – догонять бытие знаками, называть его вещи и терять их тепло при назывании, как потерял их Адам у нашей героини, изобретая символические обозначающие для мотыльковой пыльцы. Занятие неблагодарное и бессмысленное, Сизифов труд писателя, без конца и начала. А раз нет постановки, нет и выводов. Выводы вы сделаете сами. Ибо любая рецензия – это интерпретация. А любую интерпретацию, как говорят мудрые, можно прервать. Но не завершить.
To be interpreted…
Евгения Бильченко
Поэт, прозаик, переводчик. Философ, культуролог. Арт-куратор. Организатор актуальных арт-практик в области поэзии. Доктор культурологии. Профессор кафедры культурологии Национального педагогического университета имени М. П. Драгоманова (Киев). Член Международной академии литературы и искусств Украины, Конгресса литераторов Украины. Лауреат Международных премий имени Н. Гоголя и Г. Сковороды за поэтический вклад в развитие мира (2015, 2016).
Источник: https://bilchenko.wordpress.com
Как открыть свое издательство
3 года 30 недели ago